«Мама не узнала сына»: Один день Рудольфа Нуреева на Родине, куда его не пускали 26 лет

17 ноября 1987 года. Тяжёлый, серый, по-уральски безразличный день. На бетонку уфимского аэропорта садится маленький чартерный самолёт. Из него шагает человек в длинном пальто, с шарфом, небрежно намотанным на шею, как умеют только те, кто давно живёт в Париже. У него в кармане разрешение на 72 часа. И одна причина прилететь: в маленькой квартире на окраине Уфы умирает мать.

Этого человека зовут Рудольф Хаметович Нуреев.

Четверть века в Советском Союзе его имя было вычеркнуто из программок, учебников, афиш. Его записи изымали из консерваторских библиотек. Бывших однокурсников вежливо, но настойчиво просили «не вспоминать». Как будто не было никогда мальчика из татарской семьи, который в пять лет танцевал босиком по уфимской пыли. Как будто не было студента Вагановской школы, сбежавшего на Запад летним парижским днём. Как будто и самого Нуреева не существовало.

А он был. И теперь возвращался. На семьдесят два часа.

Чтобы понять, зачем он летел в тот серый ноябрь, надо вернуться в другой, дальний ноябрь. 1941 год. Поезд Транссиба где-то под Иркутском. Женщина с тремя маленькими дочками едет на восток к мужу-политруку. В вагоне тесно, холодно, пахнет угольной копотью и сырым хлебом. Женщину зовут Фарида. У неё начинаются схватки. Её сын, Рудольф, родится в тряске плацкарта, между станциями, под стук колёс и крики эвакуированных. Позже он скажет: «Я всю жизнь был в дороге. Это у меня с рождения».

Вернувшись в Уфу, Фарида одна поднимала четверых. Отец Хамет пропал на фронте надолго. Старший сын умер в младенчестве. Зимой в их маленькой комнате на улице Зенцова оседал иней. Иногда нечем было топить. Иногда нечего было есть.

Маленький Рудик однажды признался матери, что на вечер у неё нет картошки, потому что он выменял последние клубни на билеты в театр.

Это был январь 1945 года. В уфимском оперном театре в тот вечер шла «Журавлиная песня». Свободных мест не было. Они впятером пролезли по одному билету. И в тот вечер семилетний мальчик увидел что-то, что изменило его навсегда.

На сцене танцевали. Свет, музыка, невесомость. Мать потом рассказывала сёстрам: «Рудик всю дорогу домой молчал. Только дрожал».

Дальше всё шло, как бывает в таких историях. Упрямство. Самодеятельный башкирский кружок хореографии. Потом, в семнадцать лет, поезд в Ленинград. Вагановское училище, класс легендарного Александра Пушкина. Кировский театр. Дебют в «Лауренсии». Первые роли. Первые восторги.

А потом был Париж. Шестнадцатое июня 1961 года. Аэропорт Ле Бурже. Труппа Кировского театра только что отработала парижские гастроли. Их ведут к самолёту в Лондон. И тут Нурееву вдруг говорят: вы летите в Москву. Отдельно. Там вас ждёт «очень важный концерт».

Он понял сразу. В Москву везут не для концерта. В Москву везут, чтобы больше никогда не выпускать. В зале ожидания он стоял, курил и смотрел на двух французских полицейских у стойки. Смотрел очень долго. У него было несколько секунд. Он подошёл к ним и почти выкрикнул по-французски, ломая слова:

– Я хочу остаться! Защитите меня!

На Западе это назовут «прыжок в свободу». В советской прессе это назовут иначе. «Изменник Родины». Заочный приговор, семь лет лишения свободы. Имя вычёркивают отовсюду. Фарида несколько раз приезжала из Уфы в Москву, в разные кабинеты. Там ей говорили одно и то же: сын предал, забудьте.

Она не забыла.

Двадцать шесть лет Фарида писала сыну письма. Двадцать шесть лет он отправлял ей открытки из Лондона, Нью-Йорка, Милана, Вены, Буэнос-Айреса. Открытки шли по два месяца. Иногда не доходили совсем. Иногда приходили вскрытые. Иногда в конверте вместе с открыткой лежал листок с печатным текстом, советующим «прекратить общение с гражданином, ведущим антисоветскую деятельность».

Она не прекратила.

В редкие годы оттепели сёстрам Рудольфа (Розе, Разиде, Лиле) разрешали короткие поездки за границу. Тогда в парижской квартире Нуреева, на набережной Кэ Вольтер, совсем рядом с Лувром, пахло татарскими пирогами и маминой сушёной вишней. Сёстры привозили ему то банку варенья, то шерстяные носки, то расшитый матерью халат, то маленький домотканый коврик.

Коврик он положил у своей кровати. Халат спрятал во встроенный шкаф и иногда, глубокой ночью, когда квартира спала, доставал его и долго нюхал.

Отец Хамет умер в 1985 году. Сына к гробу не пустили. Нурееву отказали даже в визите на похороны. Он узнал о смерти отца из телеграммы от сестры, открыл её в гримёрке парижской Opéra, прочитал, положил в карман, вышел на сцену и отработал «Лебединое озеро». Потом сказал одной из балерин:

– У меня сегодня умер отец. Я хочу, чтобы вы это знали.

Два года спустя в Уфе заболела мать. Рак. Она угасала быстро. Ей было под восемьдесят.

Хлопотать о визите начали все, кто мог. Мстислав Ростропович писал лично Горбачёву. Галина Вишневская звонила в Министерство культуры. Парижская балетная сцена ходатайствовала через посольство. Но в советском аппарате слово «Нуреев» ещё вызывало рефлекторное «нет». Два года назад это было немыслимо.

Теперь шла перестройка. Шёл 1987 год, тот самый, когда многое впервые стало можно.

По одной из версий, последнее слово сказала Раиса Максимовна Горбачёва. Ей написала сестра Нуреева, Лиля. Раиса Максимовна, говорят, прочла письмо и ответила коротко: «Пусть летит. Это его мать». Правда это или красивая легенда, теперь уже не знает никто. Но разрешение пришло.

Условия были жёсткие. Семьдесят два часа. Частный визит. Никакой прессы. Никаких публичных выступлений. Никаких контактов с иностранными журналистами. Никаких интервью. Въезд через Москву, сопровождение от аэропорта до квартиры сестры и обратно. Один человек из «органов» всегда где-то рядом (в соседней машине, в соседнем номере, в соседнем кресле).

Он собирался как на войну. В Париже тогда стояла тёплая осень. В Уфу его везли в снег. В самолёте на Уфу он не говорил. Сопровождающий сидел наискосок, через проход. Нуреев смотрел в иллюминатор на русские поля, серые, плоские, в редких чёрных пятнах леса. Сорок девять лет.

Самый знаменитый танцовщик планеты. Его приглашают короли. Его снимает Ричард Аведон. Он танцует в семидесяти странах мира. И он боится войти в дом собственной матери.

Я представляю это чувство. Не страх перед дорогой. Не волнение перед встречей. Вина. Огромная, двадцатишестилетняя, неподъёмная вина. Он ушёл мальчишкой. Она осталась одна. Он посылал деньги, халаты, ковры, но деньги нельзя обнять. А она всё ждала. Писала. Просила. Говорила сёстрам: «Рудик ещё приедет. Я доживу». Теперь она уже почти не говорила.

Дом на улице Зенцова, тот самый, где прошло его детство, к тому времени давно снесли. Мать жила у старшей дочери, в обычной советской пятиэтажке. Маленькая комната. Железная кровать. Комод. На комоде старые семейные фотографии в рамочках.

Среди них одна, которую прятали от соседей: молодой Рудик в костюме Альберта из «Жизели». Фотография была заломлена от многократных пряток в ящик.

Когда он вошёл в квартиру, сёстры стояли в коридоре и молчали. Они не видели его двадцать шесть лет. Лица у них стали другими. Не старше, а как будто обветреннее, тише. Лиля, младшая, шагнула первой и обняла его. Он уткнулся в её плечо и долго не отрывался. Ни слёз, ни слов. Только одно дыхание.

– Мама там? – спросил он по-татарски.

– Там, – тихо ответила Роза. – Только, Рудик, она… она почти не приходит в себя.

Он кивнул. Снял пальто. Поправил шарф. Постоял секунду у закрытой двери комнаты, как будто собирался с духом перед выходом на сцену.

И открыл её.

В комнате пахло лекарствами, старой хлопковой тканью и чем-то ещё неуловимо домашним, чем пахнут только очень родные места. Фарида лежала на высокой подушке, укрытая тонким одеялом. Её волосы, некогда тёмные, как смоль, были теперь совсем белыми. Руки, сложенные на груди, казались прозрачными.

Он опустился на пол у кровати. Не на колени, не на стул. На пол, как в детстве, когда мать читала ему книжку вслух. Взял её ладонь. Ладонь была лёгкая, почти невесомая.

– Мама, – сказал он по-татарски. – Энкей. Это я. Это Рудик.

Она не открыла глаза.

Он позвал снова. Повторил по-русски. Потом опять по-татарски, тише, отчётливее, выговаривая каждый звук. Сёстры стояли в дверях, зажав рот ладонями. Одна из них беззвучно плакала.

Фарида медленно повернула голову в его сторону. Веки дрогнули. Она смотрела куда-то мимо, и в её взгляде не было узнавания. Был только мягкий, затуманенный покой человека, который уже наполовину в другом месте.

– Хороший мальчик, – шепнула она едва слышно. – Хороший мальчик пришёл.

И всё.

Он сидел у её кровати несколько часов. Говорил шёпотом. Рассказывал про Париж, про спектакли, про квартиру, Лувр, про то, что татарский коврик из Уфы до сих пор лежит у его кровати. Он гладил её руку. Он не понимал, слышит ли она его хоть немного.

Она дышала тихо. Иногда улыбалась чему-то своему, за гранью.

Узнала ли она сына, сказать не может никто. Позже, уже вернувшись в Париж, Нуреев признается одному из друзей: «Я не знаю. Наверное, не узнала. Но я думаю, она почувствовала, что кто-то родной рядом. Этого хватит».

Этого не хватало. Но он умел жить с невозможным. Всю вторую ночь он не уходил из её комнаты. Сёстры уговаривали: поспи, приляг хоть на час. Он отказывался. Сидел на полу, положив голову рядом с её рукой. Несколько раз проваливался в короткий сон и тут же вскидывался: вдруг она позовёт.

Она не позвала.

К утру приехала районная медсестра, сделала укол. Фарида задышала ровнее. Сёстры накрыли стол на кухне: пироги, чай, баурсаки, варенье из паданой вишни. Нуреев ел мало, зато пил крепкий чай, один стакан за другим. Разговаривали осторожно. Двадцать шесть лет слишком много, чтобы навёрстывать за двое суток.

– А помнишь, Рудик, ты всё время танцевал? – сказала Роза. – Даже когда воды ходил набирать, кружился с вёдрами.

Он усмехнулся.

– Я и сейчас всё время танцую. Только другое.

– Ты счастлив там? – тихо спросила Разида.

Он долго молчал. Смотрел в окно, на заснеженный двор, на ржавые качели, на женщину с синим ведром у подъезда.

– Я не знаю, счастлив ли, – сказал он. – Я делаю то, ради чего родился. Этого больше, чем счастье. И меньше.

Сёстры не стали переспрашивать.

Потом Лиля осторожно достала из шкафа конверт. Там лежали пять лет переписки, которую мать вела с ним через сестёр в обход официальных каналов. Коротенькие записки на листках в клеточку, написанные уже дрожащим почерком. «Рудик, жду». «Рудик, снится вчера, как ты у печи сидишь». «Рудик, я никому ничего не сказала, что ты писал. Никому».

Он прочитал их все в одну ночь. Потом сложил в свой саквояж и больше никогда не показывал посторонним.

Под вечер второго дня он вышел на улицу. Один, без сопровождения, хотя так было не положено. Просто открыл дверь и пошёл. В Уфе падал мягкий ноябрьский снег. На нём было пальто, тонкий шарф, французские туфли, совершенно не приспособленные к уральским сугробам. Он шёл по знакомым улицам. Здесь, на углу, когда-то стоял хлебный магазин, куда его посылали за буханкой. Вот здесь, у этого перекрёстка, он упал на льду и разбил колено, а мать прикладывала к нему мокрый платок. А вот за тем углом был двор, где он в двенадцать лет делал свои первые фуэте в жизни. Одно, неловкое, с падением на снег. Но он понял: вот оно.

Города, в сущности, уже не было. Дома стояли другие. Улицы назывались иначе. И всё же в воздухе он узнавал запах. Запах печей, снега, дыма, какой бывает только в ноябре на Урале.

Он постоял в тишине. Зажёг сигарету. Снег ложился на плечи и не таял сразу. И заплакал. Молча, без всхлипов. Снег на щеках таял быстрее обычного.

Никто его там не видел. Никто не узнал. На него смотрели как на обычного приезжего в странном пальто. В этой анонимности была, может быть, единственная настоящая роскошь всего визита. Великий Рудольф Нуреев, гений века, стоял в уфимском дворе, курил и беззвучно плакал, и никто не знал, что это он.

На третий день, утром, он снова зашёл к матери. Она была совсем слаба. Он наклонился, поцеловал её в лоб. Сказал по-татарски: «Энкей. Я люблю тебя. Прости меня. Прости за всё». Она не ответила. Она дышала. Вдох, выдох, вдох…

Он вышел в коридор, где ждали сёстры. У него в руках был тот самый халат, который она когда-то передала ему через Лилю в Париж. Он держал его, как держат спящего младенца.

– Положите рядом с ней, – попросил он. – Пусть будет.

Роза взяла халат и унесла в комнату.

Потом он обнял каждую из сестёр по очереди. Долго. Молча. Без слёз, уже без слёз. У него оставалось два часа до вылета. Он не хотел тратить их на слова, которых всё равно не найти.

– Мы ещё увидимся, – сказала Лиля.

Он кивнул.

– Не здесь. Туда вас не пустят. Сюда меня больше не пустят. Не загадывай.

Он ошибся. В 1989 году он приедет танцевать «Сильфиду» в Кировском театре, в том самом, откуда когда-то сбежал. Но матери к тому времени уже не будет. Будет только её могила на мусульманском кладбище Уфы, куда он так и не сможет доехать.

Самолёт в Москву взлетел из Уфы в три часа дня 19 ноября 1987 года. Через сорок восемь часов он будет в Париже. Через несколько недель его мать умрёт, не дождавшись ещё одного приезда, о котором так просила и которого уже никто ей обещать не мог.

В парижской квартире на Кэ Вольтер той зимой было особенно тихо. Друзья вспоминали, что Нуреев стал молчаливее. Работал больше обычного. В репетиционных залах задерживался до ночи. Когда его спрашивали про Уфу, он отмахивался одной фразой:

– Я успел. Этого хватит.

Он повторял её, как заклинание. «Я успел. Этого хватит». Он убеждал ею самого себя.

Прошло шесть лет. Шестого января 1993 года Рудольф Хаметович Нуреев умер в Париже от осложнений СПИДа. Ему было пятьдесят четыре. Его похоронили на русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, под Парижем. На его могиле лежит мозаичный ковёр, очень похожий на те татарские паласы, которые ткала его мать в Уфе. Яркие цвета. Геометрические узоры. Бахрома по краям.

На Родину он уже не вернулся.

А может, и вернулся. В тот один-единственный ноябрьский день 1987 года, когда он сидел на полу возле кровати умирающей женщины и говорил с ней по-татарски. Никто не знает, услышала ли она его. Никто не знает, простила ли.

Он сам не знал. И до последнего дня носил внутри эту незнание, как носят старую пулю, которую нельзя вынуть.

Часто я думаю: «дом» для человека, которому некуда было вернуться? Не город. Не страна. Не даже сцена, на которой его любил весь мир.

Дом, наверное, это одна тихая комната в пятиэтажке на окраине Уфы. Женщина на высокой подушке. Её ладонь, лёгкая, как птичье крыло. И два татарских слова, которые он успел сказать ей в самый последний раз:

– Энкей. Это я.

А как думаете вы?

Оцените статью
«Мама не узнала сына»: Один день Рудольфа Нуреева на Родине, куда его не пускали 26 лет
Он сделал ее звездой всесоюзного масштаба, а она его бросила: Эдита Пьеха и Александр Броневицкий