— А я с самого начала была против вашей свадьбы, сынок! Я знала, что она тебе изменит, и что ей нужна была только твоя квартира и твои деньг

— Мам, поговорить надо.

Глеб вошёл на кухню, как тень. Он не разделся в прихожей, так и оставшись в осенней куртке, от которой веяло промозглой уличной сыростью. Антонина Ивановна, стоявшая у плиты, даже не дрогнула. Она с невозмутимым видом продолжала помешивать в широком медном тазу густое, почти чёрное вишнёвое варенье. Воздух на кухне был тягучим и сладким от запаха ягод и сахара, и этот уютный, домашний аромат казался сейчас издевательством, верхом цинизма.

— Я слушаю тебя, сынок, — ответила она, не отрываясь от своего занятия. Деревянная ложка с длинной, почерневшей от времени ручкой медленно чертила в кипящей массе вязкие восьмёрки. Пар поднимался над тазом, оседая на её лице мелкими капельками, похожими на пот или слёзы, и придавал её сосредоточенному выражению вид какой-то ритуальной важности.

Глеб сделал глубокий, почти беззвучный вдох, собираясь с силами. Его лицо было серым, осунувшимся, с тёмными кругами под глазами, словно он не спал несколько ночей подряд, а провёл их в холодном подвале.

— Ты сказала, что видела Олю. С другим.

Это была не просьба и не вопрос. Это было утверждение, констатация факта. Антонина Ивановна остановила движение ложки. Бурлящая масса в тазу начала медленно успокаиваться. Она так же медленно повернула ручку конфорки, выключая газ, и лишь после этого обернулась. На её лице была написана вселенская скорбь и праведность мученицы, вынужденной нести своему единственному, любимому ребёнку самую страшную весть. Она вытерла руки о белоснежный, накрахмаленный фартук и села за стол, указав сыну на стул напротив.

— Сядь, Глеб. Это не простое известие.

Он не сел. Он остался стоять посреди кухни, нависая над ней, глядя на неё сверху вниз. Это давало ему иллюзию контроля, хотя он чувствовал, как внутри всё сжимается в ледяной, острый осколок.

— Сынок, я не хотела тебя расстраивать, — начала она тихим, полным сочувствия голосом, который она обычно использовала, говоря о чьей-то неизлечимой болезни. — Я до последнего надеялась, что это ошибка. Что мне просто показалось. Но нет. Увидела. Возле того нового кафе на проспекте, «Прага». Обнимались так, что никаких сомнений не оставалось.

Она говорила это с непоколебимой уверенностью человека, которому открылась горькая, но неоспоримая истина. Она смотрела ему прямо в глаза, и её взгляд был чист и печален. Глеб молчал, давая ей возможность продолжить. И она продолжила, входя в раж, упиваясь своей ролью.

— Он высокий такой, темноволосый. В кожаной куртке, модной. Она смеялась, запрокинув голову. Я её такой счастливой с тобой давно не видела, прости господи. Он держал её руку в своей, пальцы переплели. А потом… потом притянул к себе и поцеловал. Не в щёчку, сынок. Не по-дружески. Он впился в неё, а она даже не сопротивлялась. Прижалась к нему всем телом, как кошка. Я отошла за угол, меня затрясло всю. Сердце чуть не выскочило. Как же так? За что тебе это, моему мальчику?

Каждое её слово было идеально выверенным, отточенным ударом. Она рисовала картину так ярко и подробно, что Глеб почти мог её увидеть. Он чувствовал, как внутри нарастает холодная, звенящая ярость. Не от её слов — от её таланта. От того, с каким наслаждением она лепила эту ложь, щедро приправляя её фальшивой материнской заботой.

— Где именно это было? И во сколько? — его голос прозвучал ровно, без единой эмоции, как у следователя на допросе.

— Да часа в четыре, может, в начале пятого. Прямо у входа в это их кафе. Я из поликлиники шла, решила путь срезать через дворы, ноги размять. А тут они… как два голубка. Стоят, воркуют. На весь мир наплевали, никого не стесняются.

Она поджала губы, её лицо снова приняло скорбное, почти страдальческое выражение. Она ждала его реакции: взрыва гнева, отчаяния, просьбы о совете. Она уже приготовила следующую часть своего плана — утешение, наставление, подталкивание к единственно правильному, по её мнению, решению. Глеб же просто стоял и смотрел на неё. Его правая рука медленно опустилась в карман куртки, и пальцы нащупали холодный, гладкий пластик телефона. Он дал ей выговориться. Он позволил ей сплести идеальную, липкую паутину. Теперь пришло время впустить в эту паутину огонь.

Глеб молча вытащил из кармана телефон. Он небрежно, почти лениво, положил его на дубовый кухонный стол, экраном вверх. Яркий прямоугольник света вырвал из полумрака кухни кусок пространства, осветив трещинки на лакированной столешнице. Антонина Ивановна на мгновение замолчала, её взгляд с любопытством и легким раздражением упал на аппарат. На экране беззвучно проигрывалось видео. Камера, установленная где-то под потолком, захватывала небольшой, залитый светом лампы уголок маникюрного кабинета. Его жена, Ольга, в рабочей форме, склонилась над рукой клиентки. Её движения были точными, выверенными, она сосредоточенно работала пилочкой. В углу экрана горели красные цифры таймкода: 16:17.

Антонина Ивановна смотрела на экран. Её лицо, ещё секунду назад бывшее маской скорбящей праведности, начало меняться. Это не было похоже на смущение или раскаяние. Это была метаморфоза. Мягкие, сочувствующие линии вокруг губ напряглись и заострились. Печальный, полный материнской боли взгляд стал жёстким, колючим, как осколки стекла. Скорбная мать, страдающая за своего сына, исчезла. На её месте проступило нечто иное — злое, расчётливое и уязвлённое. Мягкая глина её лица на глазах Глеба затвердела, превратившись в камень.

— Что это? — её голос прозвучал глухо, в нём не было и тени былого сочувствия.

Глеб даже не посмотрел на неё. Он продолжал сверлить взглядом её изменившееся лицо, наблюдая за этим уродливым превращением.

— Это Оля. В четыре часа. На работе, — отчеканил он каждое слово. Они упали на стол так же тяжело, как до этого упал телефон.

Прошло несколько секунд абсолютной пустоты. Антонина Ивановна оторвала взгляд от экрана и посмотрела на сына. И в этот момент её прорвало. Плотина рухнула, и вместо раскаяния наружу хлынул поток чистой, неразбавленной ярости.

— А я с самого начала была против вашей свадьбы, сынок! Я знала, что она тебе изменит, и что ей нужна была только твоя квартира и твои деньги! Всё! Теперь сам с этим разбирайся! Я бы на твоём месте подала на развод! А новую жену я тебе сама подберу!

Она выпалила это на одном дыхании, встав из-за стола. Её слова были не оправданием. Это было объявление войны. Она не защищалась. Она нападала, переводя стрелки с собственной лжи на его жену, на его выбор, на всю их совместную жизнь. В её глазах не было ни капли стыда — только холодная, торжествующая злоба. Она не сожалела о том, что солгала. Она была в ярости от того, что её поймали. Её ложь была не ошибкой, а инструментом, который просто не сработал. И теперь она винила не себя, а тупое упрямство материала.

Глеб смотрел на неё, и ему впервые в жизни показалось, что он видит её по-настоящему. Не маму, которая варит варенье и беспокоится о нём. А совершенно чужую женщину, с искажённым от злости лицом, которая готова на всё, чтобы разрушить его жизнь ради собственного удовлетворения. Сладкий запах вишни вдруг стал приторным, тошнотворным. Уютная кухня превратилась в душную, тесную коробку, наполненную ядом.

Он ничего не ответил. Он не стал спорить, не стал кричать. Он просто протянул руку, взял со стола свой телефон, сунул его обратно в карман и, не говоря ни слова, развернулся. Он пошёл к выходу. Его шаги по коридору звучали гулко и отчётливо. Он не обернулся. Он просто шёл прочь, оставляя её одну посреди кухни, рядом с остывающим тазом ненужного варенья. Оставляя позади не просто ссору, а выжженное поле, на котором уже никогда ничего не вырастет.

Он вошёл в свою квартиру, и тишина здесь была совсем другой. Не ядовитой, как у матери, а пустой и гулкой, как в заброшенном доме. Ольга сидела в кресле в гостиной, не включив света. Её силуэт едва угадывался в сумерках, проникавших сквозь огромное окно. Она не читала, не смотрела в телефон. Она просто сидела и ждала. Когда он вошёл, она даже не повернула головы, но он почувствовал, как всё её тело напряглось в ожидании. Он молча снял куртку, бросил её на стул в прихожей. Ключи со звоном упали в керамическую плошку на тумбочке. Каждый звук казался оглушительным.

Глеб прошёл в комнату и рухнул на диван напротив неё. Между ними лежал кофейный столик, ставший вдруг непреодолимой преградой, демаркационной линией. Он смотрел на её тёмный силуэт, она — на его, и в этой темноте они, казалось, видели друг друга отчётливее, чем при ярком свете.

— Ну что? — её голос был ровным, безразличным, как у хирурга, спрашивающего о состоянии пациента. В нём не было ни страха, ни надежды. Только потребность в фактах.

— Я был у неё, — глухо ответил Глеб, глядя куда-то в стену за её спиной. — Она всё подтвердила. Каждую деталь, которую тебе наплела. Про высокого брюнета, про поцелуй у кафе. С наслаждением рассказывала.

Он сделал паузу, переводя дух.

— А потом я показал ей видео.

Ольга молчала. Она не спросила, что было дальше. Она ждала главного.

— С матерью всё кончено, — выдохнул он. Эти три слова стоили ему остатков сил. Внутри что-то оборвалось, словно лопнул старый, натянутый до предела канат, который связывал его с детством, с домом, с той женщиной, что варила по утрам кашу. Теперь там была только звенящая пустота.

Ольга медленно подалась вперёд, и её лицо выплыло из тени. В её глазах не было облегчения. В них была холодная, трезвая оценка ситуации.

— И это всё? Ты просто ушёл?

Глеб не понял. Он посмотрел на неё с недоумением.

— А что ещё? Я сказал, что всё кончено. Я больше не хочу её видеть. Никогда.

Она криво усмехнулась. Эта усмешка была страшнее, чем слёзы или крик.

— Ты не понимаешь, Глеб. Такие, как она, не понимают слов. «Всё кончено» для неё — это просто антракт. Она подождёт неделю, месяц. А потом начнёт звонить. Сначала с извинениями. Потом с упрёками. Потом снова с какой-нибудь ложью. Она будет прощупывать тебя, искать трещину, в которую можно вставить рычаг. И она её найдёт, потому что ты её сын. Она тебя создала. Она знает все твои слабые места.

Её слова были точными и холодными, как скальпель. Она препарировала его будущее, и он с ужасом понимал, что она права. Его решение, казавшееся ему таким окончательным и твёрдым, в её изложении выглядело жалким и наивным.

— Что ты предлагаешь? — спросил он, уже зная, что ответ ему не понравится.

Ольга встала и подошла к окну. Она смотрела на огни ночного города, на чужие жизни, которые текли там, внизу.

— Слова — это ничего. Нужен поступок. Действие, которое она поймёт. Которое будет для неё не просто ссорой, а концом. Окончательным.

Она обернулась. Её глаза в полумраке горели тёмным огнём.

— Я хочу, чтобы ты поехал к ней. Прямо сейчас. И забрал оттуда все свои детские фотографии. Все альбомы. Всё, где есть ты. Всё, что связывает тебя с тем домом.

Глеба будто ударило током. Он замер. Это было чудовищно. Это было за гранью. Одно дело — прекратить общение. Совсем другое — прийти и демонстративно вырвать из её жизни материальные свидетельства её материнства. Забрать у неё его прошлое, которое она считала своей безраздельной собственностью. Это было не просто жестоко. Это было ритуальное убийство их отношений.

— Оля, это… это слишком, — прошептал он.

Она медленно подошла к нему и присела на край столика, оказавшись с ним на одном уровне. Она не стала его трогать, не взяла за руку. Она просто смотрела ему в глаза.

— Она хотела разрушить нас. Она пыталась уничтожить меня в твоих глазах, а тебя превратить в несчастного, обманутого сына, который вернётся под её крыло. Просто перестать общаться — это не ответ. Это трусость. Это значит, ты оставляешь ей дверь открытой, чтобы она могла в любой момент вернуться. Ты должен сжечь мост, Глеб. Не просто закрыть дверь, а завалить её камнями. Если мы для тебя существуем, ты это сделаешь. А если нет… тогда она уже победила.

Он повернул свой старый ключ в замке. Дверь материнской квартиры открылась с тихим, привычным щелчком. Глеб вошёл, не разуваясь, и закрыл за собой дверь, не поворачивая вертушку замка. Он принёс с собой холод улицы и звенящую, чужеродную решимость. Антонина Ивановна была в большой комнате. Она сидела в своём любимом кресле, укрыв ноги пледом, и смотрела на тёмный экран выключенного телевизора. Услышав звук, она вздрогнула и резко обернулась. Её лицо было бледным, осунувшимся, но при виде сына на нём мгновенно проступила смесь обиды и надежды. Она, видимо, решила, что он одумался, пришёл мириться.

— Глебушка, сынок…

Он прервал её, не дав договорить. Его голос был ровным, безжизненным, как будто говорил автомат.

— Я пришёл забрать фотографии.

Она замерла, не понимая. Её брови поползли вверх, на лбу собрались морщины.

— Какие фотографии?

— Все. Детские. Из альбомов. Из коробок. Всё, что здесь есть моего.

До неё дошло. Медленно, но неотвратимо, как доходит боль после удара. Надежда в её глазах сменилась сначала недоумением, а затем — ужасом и яростью. Она вскочила с кресла, плед упал на пол бесформенной грудой.

— Ты с ума сошёл? Это мои альбомы! Это мои воспоминания!

Глеб не ответил. Он прошёл мимо неё, словно она была предметом мебели. Он подошёл к старому полированному серванту, который знал с детства. Его руки двигались механически, без суеты. Он потянул на себя тугую дверцу. Запах нафталина и старой бумаги ударил в нос. Внутри, на нижней полке, лежали они — пухлые, тяжёлые альбомы в дерматиновых обложках. Он начал вытаскивать их один за другим и бросать на пол у своих ног. Глухой стук каждого альбома отдавался в мёртвой тишине комнаты.

— Не смей! — закричала она, бросаясь к нему. — Не трогай! Я тебе не позволю!

Она попыталась вцепиться в дверцу серванта, загородить её собой. Глеб молча взял её за плечи, отстранил в сторону и поставил на место. Его прикосновение было не грубым, но абсолютно непреклонным, как у санитара, перемещающего буйного пациента. В нём не было ни злости, ни жалости. Только функция. Антонина Ивановна отшатнулась, глядя на него расширенными от ужаса глазами. Она смотрела не на сына. Она смотрела на чужого, страшного человека, занятого методичной работой.

Он вытащил все альбомы. Затем открыл верхний ящик комода и достал оттуда несколько картонных коробок, перевязанных бечёвкой. Он знал, что там — россыпь фотографий, не вошедших в альбомы: вот он в песочнице, вот на утреннике в детском саду, вот на первой школьной линейке. Он поставил коробки рядом с альбомами.

Антонина Ивановна стояла посреди комнаты, обхватив себя руками. Она больше не кричала. Она смотрела, как он разоряет её святилище, как он выкорчёвывает из её жизни само её прошлое, её оправдание, её главный проект. Она видела, как он достаёт большую хозяйственную сумку, которую принёс с собой, и начинает складывать в неё своё детство. Альбом за альбомом, коробка за коробкой.

Когда последний альбом лёг в сумку, он застегнул молнию. Поднял тяжёлую ношу. В комнате стало пусто. На полированном полу остались только царапины от брошенных альбомов, а в открытом серванте зияли пустые полки, как глазницы в черепе.

Он повернулся и пошёл к выходу, не глядя на неё.

— Она сделала из тебя чудовище, — прошептала она ему в спину. Голос был хриплым, безжизненным. — Ты не мой сын.

Глеб остановился в дверях. Он не обернулся.

— Правильно, — сказал он тихо в пустоту коридора.

И вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь. Щёлкнул замок. Антонина Ивановна осталась одна посреди комнаты с выпотрошенной памятью. В воздухе всё ещё висел приторно-сладкий запах остывшего вишнёвого варенья…

Оцените статью
— А я с самого начала была против вашей свадьбы, сынок! Я знала, что она тебе изменит, и что ей нужна была только твоя квартира и твои деньг
Загубленное детство Евы. Родная мать сделала из дочери «НЮ-модель и продавала снимки во всевозможные журналы